Последние дни в Нуазе
Глава №1 книги «Франсис Пуленк: Я и мои друзья»
К следующей главе К содержаниюПредисловие Стефана Оделя к французскому изданию
Перевод Ж. Грушанской
Беседы с Франсисом Пуленком, которые составляют эту книгу, передавались по радио Сюисс-Романд, благодаря любезности работников которого они смогли быть изданы. Первые шесть бесед состоялись в 1953 году, и этим объясняется то, что в них не упоминаются такие значительные произведения, как «Диалоги кармелиток» или «Человеческий голос» — к тому времени они еще не родились; остальные восемь — в 1955 и 1962 годах. За ними должны были последовать еще четыре новых передачи, посвященные Сергею Дягилеву, Ванде Ландовской, Шенбергу, Веберну и Альбану Бергу и, наконец, музыкальному театру. Запись была назначена на 30 января 1963 года, день, который стал днем смерти Франсиса Пуленка. Его внезапная кончина помешала осуществить замысел, который он так тщательно, по своему обыкновению, обдумал и подготовил в начале января у себя дома в Нуазе, в Турени. Мог ли я предположить, когда находился у него в это время, что окажусь последним из его друзей, который пользовался его широким гостеприимством. Это грустное преимущество, увы, нисколько не утешает!
Для тех, кто знал его близко, имя Франсиса Пуленка связано с «Большим Холмом», прекрасным домом, построенным в XVIII веке, где все было так продуманно благоустроенно, комфортабельно и уютно. Пуленк находил в этом доме покой и тишину, благоприятствовавшие его работе.
«Большой Холм» прислонился к невысокой скалистой горе, изъеденной древними глубокими пещерами, в которых, возможно, когда-то жили люди. Большие окна дома выходят на террасу, нависающую над французским парком. С правой стороны — оранжерея, которая служит летней столовой, с левой — столетние липы, одаряющие в жаркие дни тенью и прохладой, а прямо перед» террасой— нижний сад с грядками овощей, виноградником, дающим легкое золотистое вино, и, главное, с цветами, изобилием цветов.
Внутреннее убранство дома отражало безупречный вкус его хозяина. Каждый предмет из мебели, каждая картина, каждая безделушка были заботливо подобраны и размещены так, что в целом создавали впечатление полной гармонии. Богатейшая библиотека с множеством книг по искусству и редких изданий ничуть не уступала дискотеке, разнообразие которой свидетельствовало об эклектизме Пуленка.
Большой кабинет, где находились рядом пианино и рояль, уставленный фотографиями друзей, украшал огромный камин. Когда наступал вечер, в нем пылали, весело потрескивая, поленья. Из электропроигрывателя лились вокальные и оркестровые звучания, а Франсис, опустившись в глубокое кресло, следил по партитурам за операми Верди, Пуччини, симфониями Малера, Хиндемита, концертами Бартока, де Фальи, Дебюсси, Шабрие (его дорогого Шабрие!), Мусоргского, Стравинского, Прокофьева, произведениями венских додекафонистов.
Пуленк подчинял свои дни неизменному расписанию. Человек порядка во всем, он столь же аккуратно хранил расставленные по местам книги, партитуры, коллекции фотографий, автографов, писем, сколь точно соблюдал часы, посвященные работе. Встав рано утром, после легкого завтрака, состоявшего из гренков с конфитюром и чая, Франсис Пуленк закрывался в своем кабинете. Повернувшись спиной к окнам, через которые врывались потоки солнца, он работал за столом или за роялем. Из моей комнаты мне было слышно, как он брал аккорды, начинал музыкальную фразу, изменял ее, повторял ее неутомимо — и так до тех пор, пока внезапная глубокая тишина не свидетельствовала о том, что, подойдя к своему бюро, он что-то пишет на нотной бумаге или соскабливает то, что его не удовлетворяло, ножичком с наполовину стершимся от постоянного употребления лезвием.
Такая упорная работа длилась до завтрака. Затем Франсис подымался к себе в комнату, быстро совершал свой туалет, и с этого момента посвящал себя дружбе. Одетый в твид и фланель, как настоящий джентльмен в своем поместье, он проверял, все ли вазы наполнены великолепными букетами. Он сам их составлял с искусством, которому мог позавидовать самый изощренный цветовод.
Я как будто снова вижу его в сияющий сентябрьский день, в панаме, вооруженного зонтиком, с длинной корзиной в руках, на дне которой лежали садовые ножницы. «Спустимся в нижний сад, — предложил он, — я срежу шпажника и роз, только не забывай держать зонтик у меня над головой. .. Солнечный удар всегда может случиться, не говоря о насморках, летом они уж-ж-жасны... уж-ж-жасны!» Пуленк всегда очень заботился о своем здоровье и верил в благотворное воздействие соединения аллопатии, гомеопатии, остеопатии, иглотерапии, всевозможных методов лечения, какие только можно вообразить. Время от времени он вдруг спохватывался, что какое-нибудь «кр-р-райне необходимое» дело призывало его в деревню. Тогда он отправлялся в одну из древних пещер, в которой свободно могли бы поместиться в ряд три больших автомобиля, но где хранились всего лишь бочонки с вином и... велосипед с мотором «Солекс», Франсис садился на него, сменив предварительно свою панаму на каскетку, которую он надевал особым способом, козырьком назад, чтобы он защищал затылок. «А-ля Блерио!»— говорил он, смеясь. И было истинным удовольствием наблюдать за этим румяным человеком внушительного роста: его чуткий нос, казалось, ловил все запахи, а насмешливые глаза схватывали, мельчайшие детали пейзажа, когда он под жужжание мотора в облаке пыли катил по дороге в деревню, жители которой относились к нему с единодушной симпатией. Когда Франсис бывал в Нуазе один, он не упускал случая сыграть партию в карты в компании с трактирщиком, шофером и столяром, в обществе которых он чувствовал себя так же непринужденно, как и в салонах княгини де Полиньяк или виконтессы де Ноай. Ему, принятому в княжеских дворцахи привыкшему к отелям международного класса, случалось неделями жить в маленькой, монашески обставленной комнатке в Провансе, и он чувствовал себя в ней очень счастливым, лищь бы ему разрешили иметь там пианино.
«Я люблю только настоящих аристократов и простой народ»,— признался он мне однажды. Ему следовало бы добавить: и моих друзей, но это было столь очевидно для него, что он даже не считал нужным об этом упоминать. Не было дружбы более верной, более постоянной, чем дружба этого великого эгоцентрика. С того момента, как Франсис одарял своей дружбой, она оставалась неизменной навсегда. Свое дружеское отношение он проявлял всюду, где бы ни находился, невзирая на свою работу и обязанности, налагаемые на него известностью. Его друзья получали от него вести из Америки, Англии, Италии или любой другой страны, куда призывали его концертные выступления или концерты, в которых исполнялись его произведения. Пуленк никогда не забывал информировать друзей о своих планах, интересовался их планами, приглашал их заранее, за месяц, к завтраку в свою парижскую квартиру, из окон которой был виден весь Люксембургский сад. Переписка была для него настоятельной потребностью, обязательством, от которого он не пытался уклоняться. Он посвящал ей послеполуденное время, предварительно отдав должное завтраку, который у этого любителя хорошо поесть обязательно был вкусным и обильным. В погожие дни кофе, а позднее чай пили на террасе, где перед глазами расстилался гармоничный пейзаж, отмеченный, если можно так сказать, чисто картезианской ясностью и уравновешенностью. О прогулках речи не было; Пуленк их не признавал. Взамен он наслаждался забавными рассказами, светскими и театральными сплетнями, воспоминаниями о путешествиях. Сколько раз он расспрашивал меня о Южной Америке, где мне пришлось достаточно долго жить, хотя совершенно не собирался туда ехать. Он заявлял: «Однажды я был в концертной поездке по Северной Африке. Этой экзотики мне вполне достаточно!»
Он был до мозга костей французом, более того — парижанином. Вдали от Парижа, от Франции или Италии он чувствовал себя в изгнании. При этом, однако, он очень любил Англию и Северную Америку. Он находил там безоговорочное признание, которого постоянно жаждал с таким беспокойством. Подверженный приступам внезапной и глубокой депрессии, он, спасаясь от скуки, искал развлечений; их отсутствие делало Пуленка уязвимым, и его легко было задеть и ранить. Когда он приближался к завершению «Человеческого голоса», он мне написал: «„Человеческий голос" закончен. Кокто в восхищении, дамы плачут. Я собираюсь побыстрее оркестровать его, чтобы избавиться от этого кошмара, потому что это произведение я писал поистине в состоянии транса. После «Кармелиток» с меня достаточно сочинять в жестоком жанре. И добавил: — Когда же наконец я буду писать веселую музыку?» Веселость. Она, как и меланхолия, составляла основную черту его характера. Его творчество пронизано веселостью, что не исключает в той же степени присущей ему горячей веры и сосредоточенности, которые проявились в его религиозных сочинениях.
Вера Франсиса Пуленка по своей природе отнюдь не носила характер метафизической тоски, вера горела в нем ровно как спокойная уверенность, как высшее прибежище, даруемое провидением, прибежище, которое по его благотворному влиянию можно сравнить с действием, оказываемым мирным пейзажем Турени, с ее жемчужно-серым светом, мягкими волнами лесистых холмов, с поблескивающими под солнцем шиферными крышами. «Я верую как деревенский кюре»,— признавался Пуленк, а он знал себя лучше, чем кто бы то ни было.
У меня в памяти Пуленк навсегда связан с летними утрами, с послеполуденными часами, наполненными жужжанием насекомых, с золотистыми сумерками, когда Луара окутана легким туманом, с вечерами, когда царила музыка, с этим прекрасным домом, созданным для удовольствия, покоя, размышлений и труда. Совсем иной была Турень в начале того января. Мороз сковал все вокруг. Небо, низкое и тяжелое от снега, сурово и холодно давило на деревья, на крепко закрытые дома, на деревенские улицы, куда никто не отваживался выходить. По контрасту с зимой «Большой Холм» казался еще более радушным, чем всегда.
Франсис Пуленк только что закончил корректуру своих «Респонсориев страстной недели» и предложил план следующих четырех бесед, о которых я уже упоминал ранее. Никогда я не видел его в таком хорошем настроении, столь охотно расположенным к работе. Я едва успел разложить вещи в отведенной мне комнате, как он зашел и принес различные материалы о Русском балете, о венских додекафонистах, а после этого целых четыре дня мы вообще не возвращались к вопросу об этих беседах. За исключением второй половины одного из дней, проведенной в Туре, где этот тонкий гурман покупал самую лучшую жареную свинину, самые лучшие фрукты, самое нежное мясо, самую свежую рыбу и, главное, самый вкусный сыр (он очень любил полакомиться сыром). Пуленк полностью посвятил себя исправлению присланных ему корректур. «Все в свое время», — вот что должно было означать его поведение.
Действительно, на пятый день, утром, он мне сказал: «Ну вот, корректуры вычищены. Я сделаю из них большой пакет, и ты, будь так любезен, отнеси его на почту. Я не выхожу, слишком холодно. Ты отправишь корректуры срочной бандеролью мадам Салабер, моему издателю. Так, я думаю, она получит их завтра утром». Отдавая мне перевязанный пакет, он произнес, так значительно, что это произвело на меня сильное впечатление тогда и продолжает волновать сегодня: «Это будет моим последним религиозным сочинением». Когда я вернулся из деревни, он заговорил со мной о наших беседах, помог мне составить план той, которая будет посвящена додекафонистам, и снабдил меня всеми необходимыми материалами: книгами, фотографиями, хронологическими данными, так что в тот же вечер, после традиционного музыкального сеанса, во время которого Пуленк дал мне послушать Шесть пьес для оркестра Веберна, я легко смог набросать первый черновик моего интервью.
На следующее утро, едва я успел закончить свой туалет, Франсис вошел ко мне в комнату. По его виду я понял, что в этот день он не в настроении. «Если бы ты знал, как мне надоела моя музыка! — сказал он, опускаясь, в кресло,—Я не могу больше ее слышать! «Кармелитки» мне особенно невыносимы. Из всего, что я написал, сочится скука». Я запротестовал, но он продолжал настаивать: «Я знаю, что говорю. Все это мне чуждо, все это мертво». Я возразил, приведя ему его же доводы, что «Кармелитки» связаны с печальным периодом его жизни и поэтому, естественно, они ему кажутся непереносимыми. «Вовсе нет,— возразил он,— одно к другому не имеет никакого отношения. Я никогда не связываю свое сочинение с какими-либо событиями».— «Ты никого не убедишь, утверждая, что твоя музыка скучна».— «Да нет, «Кармелитки» невыносимы. Я готов отдать всю партитуру за «Человеческий голос». - «Это ты так считаешь,— ответил я.— Во всяком случае, в одном ты можешь быть уверен: три-четыре такта, случайно услышанные по радио, и можно безошибочно определить: ”Это Пуленк”!» «Пф! пф! пф!» — произнес он, надув губы, как избалованный ребенок.
Он поднялся, подошел к окну и, глядя на хмурый зимний пейзаж, пожаловался: «Ах, не люблю я, деревню! В глубине души я— как моя сестра — люблю только Париж. Мы — истые парижане». Он глубоко вздохнул, покачал головой, как будто для того, чтобы изгнать сомнения, которые так хорошо знакомы всем творцам, потом вернулся в свой кабинет, откуда через несколько минут раздались звуки вступительного хора из оперы Прокофьева «Война и мир». Когда я зашел к нему, он дал мне послушать свою Элегию для валторны, Сонату для флейты, затем Сонату для гобоя и, на мекая на только недавно оконченную Сонату для кларнета, сказал: «Я напишу еще одну, для фагота. И тогда я исчерпаю возможности духовых инструментов».
В этот момент зазвонил телефон. Аппарат стоял в холле, и я издали слышал, как Франсис восклицал: «Ах, да что ты! Не может быть! Что ты говоришь! Ах, ох:! Это слишком!» - и я еще раз мог отметить, насколько, с возрастом, его манера выражать свое удивление становилась похожей на манеру его дяди Марселя Руайе, которого он особенно любил. Я сказал ему об этом после того, как он вернулся к себе в кабинет; он подтвердил, что ему это часто говорили, и рассказал, что его сестра только что сообщила ему о кончине одной из их престарелых кузин, которая умерла внезапно, на перроне метро. «Какая прекрасная смерть!— восклицал он.— Именно так я бы хотел умереть, сразу, без страданий». Поскольку я слышал от него подобные речи после трагической гибели Жака Тибо , я внезапно почувствовал, что меня без всякой на то логической причины охватывает тревога. Но глубокая привязанность к человеку включает и глухое беспокойство, которому время от времени поддаешься; и кроме того, в последнее время я стал замечать у Франсиса какую-то усталость, ни в коем случае не умственную, а физическую, мысль о которой преследовала меня неотвязно. Именно это и заставило меня однажды сказать Франсису: «Не вздумай умереть раньше меня, это было бы слишком горестно для меня». Он ничего не ответил, только улыбнулся мне улыбкой, в которой отразилась присущая ему доброта.
Не страшась смерти, Франсис Пуленк боялся того, что ей может предшествовать. Он страдал от мысли, что его может разбить паралич. Славу богу, от этого его судьба избавила. Пораженный закупоркой сосудов, он умер именно той смертью, какую желал для себя. Я не осмелюсь утверждать, что он думал о смерти; и все же в тот день, когда он узнал о кончине этой кузины, он обратил мое внимание на прелестную маленькую пастель Вюйара, изображавшую Мари-Бланш де Полиньяк. «Дорогая Мари-Бланш,— прошептал он растроганно,— когда она почувствовала, что приговорена, она обошла все комнаты, опираясь на руку своей компаньонки, указывая ей один за другим на предметы, которые она хотела бы оставить своим друзьям. «Этот портрет — для Пуленка, не забудьте»,— сказала она. Так я получил его в наследство». Он задумался на минуту, потом, повернувшись ко мне, твердо и с необыкновенной серьезностью сказал: «Так и нужно поступать».
Теперь, когда его больше нет, я вспоминаю все, что должно было там, в Нуазе, меня насторожить. Нам всегда даются предзнаменования, но горячая кровь и любовь к жизни мешают их воспринять. И мы не придаем им значения до тех нор, пока не произойдет непоправимое.
Тем временем приближался конец нашего пребывания в Нуазе. Вечером накануне возвращения в Париж Франсис положил в камин много поленьев, разжег большой огонь, удобно расположился в своем кресле и с удовольствием отдался беседе. Он был ослепителен. Я еще и еще раз восхищался широтой его культуры. Его познания в музыке, живописи и литературе ошеломляли. Он погрузился в воспоминания молодости, и благодаря его остроумию, шуткам, необычайной наблюдательности передо мной оживали сюрреалисты, княгиня де Полиньяк, Дягилев, Ванда Ландовска, Анна де Ноай. Не забыл он, конечно, и Сати, Жоржа Орика, Кокто, Элюара, Марселя Пруста (отрывок из его «Содома и Гоморры», посвященной М. де Шарлюсу, Франсис тут же прочел вслух) и многих-многих других.
Я спросил его о «паломничестве», которое он совершил в Медлинг, близ Вены, к Арнольду Шёнбергу. «Ты ездил туда в 1922 году, не правда ли, вместе с певицей Марией Фрейнд и Дариусом Мийо. Что тебя привело к Шёнбергу — любопытство к нему как музыканту или, действительно, искренняя симпатия?» — допытывался я. «Любопытство. Шёнберг привлекал меня уже давно. В 1914 году, когда мне было пятнадцать лет, я купил Шесть пьес, опус 19, датированных 1911 годом, и был пленен новизной музыки, которая ничуть не походила на музыку Стравинского. Я отдавал себе отчет даже тогда в огромной важности этого музыкального противоядия. Веберн, Берг и Шёнберг создавали волшебный ключ новой техники. Чрезвычайно заинтересованный уже в 1914 году любопытной вокальной концепцией «Лунного Пьеро», я должен был дождаться исполнения этого произведения Марией Фрейнд и Дариусом Мийо в Концертах Вьенера, чтобы понять всю значимость этого сочинения. С другой стороны, в мае 1920 года в первом номере маленького журнала «Петух» группы Жана Кокто Поль Моран напечатал следующее послание: «Арнольд Шёнберг, шестеро музыкантов Вас приветствуют». Само собой разумеется, для меня никогда не стоял вопрос о подчинении шёнберговским доктринам, но поскольку я проявлял любознательность к любой музыке, как бы она ни была далека от моей, я с радостью принял предложение Марии Фрейнд и Мийо отправиться в Вену. Там нас ежедневно принимала вдова Густава Малера. У нее я и познакомился с Шёнбергом, Бергом и Веберном. Я присутствовал там на двукратном исполнении «Лунного Пьеро». Первыми исполнителями были превосходный пианист Эдуард Штёерманн и певица Эрика Вагнер, дирижировал Шёнберг. Во втором исполнении пела Мария Фрейнд под управлением Мийо». «Была ли разница в интерпретации?» — «Очень ощутимая. Интерпретация Фрейнд-Мийо была более эмоциональной, чем у Эрики Вагнер. А эта последняя обладала точностью, которую я позже снова обнаружил в записи «Пикарчика» Пьера Булеза».
Потом я спросил Франсиса, может ли он описать Шёнберга. «Очень легко, — ответил он.— Шёнберг с виду был похож на маленького преподавателя немецкой консерватории. Я завтракал у него в Медлинге. Он жил тогда в прелестном домике с садом со своей первой женой, которая держалась очень просто. На стенах висели картины, им самим написанные, под явным влиянием Кокошки. И представь себе — когда мы сидели за столом в столовой, в открытое окно — погода была прекрасная — влетел мяч, брошенный мальчиком, игравшим в саду,— нарочно или случайно, этого никогда не знаешь с детьми,— и упал прямо в суповую миску. Суп брызнул фонтаном, заливая скатерть... и присутствующих...»
При этом воспоминании Пуленк развеселился, но так как мне хотелось узнать, что было потом, я попросил его сказать, предвидел ли он тогда, в 1922 году, огромное международное влияние Венской школы в будущем. Он подумал минуту и ответил: «С одной стороны, солнце Стравинского было столь жгучим, с другой — неоклассицизм Хиндемита был так соблазнителен для музыкантов, жадных до всякого формализма, что утонченные новации венцев в то время не находили почвы, чтобы расцвести. Но вот пришла война 1940 года. Войны старят все то, что делали до них. Молодежь нашла в этой музыке те самые дрожжи, которые заставили подняться новое музыкальное тесто».
Тогда я не без умысла поддразнил его: «Значит, если бы тебе было двадцать лет, ты без колебаний подчинился бы законам серийной и додекафонической музыки?»
Из уважения к истине я должен признать, что он ничего не ответил и перевел разговор на Белу Бартока, с творчеством которого познакомился во время своей поездки в Вену. Они тогда там не встретились — Барток находился в Будапеште, но когда Барток приехал в 1922 году в Париж, чтобы впервые исполнить свой Первый фортепианный концерт (дирижировал Пьер Монте), Пуленк пригласил его к себе на завтрак с... Эриком Сати. «Вот так мысль! — воскликнул я.— Соединить двух композиторов, столь диаметрально противоположных! И что произошло? Они, должно быть, метали молнии».— «Ничуть. Они разглядывали друг друга, как марсианин обитателя Луны».
Я заметил, что влияние Бартока мне кажется менее значительным, чем влияние Венской школы. «Безусловно,— согласился Франсис.— Барток не нес в себе такого же заряда новизны. И естественно, что молодые музыканты отталкиваются от Веберна, потому что в настоящее время не имеет смысла отталкиваться от Бартока или Стравинского».
Заговорив потом о своих планах, Франсис сказал, что ему бы хотелось найти либретто для оперы, комической оцеры или, даже оперетты, только чтобы либретто было самого высокого качества в литературном отношении. Он произнес имя Рене Клера, хотя еще не говорил с ним об этом. Без всякого сомнения такое сотрудничество дало бы нам блестящее произведение, чисто французское, более того, специфически парижское.
Я думал об этом в поезде, который вез нас в Париж, по холоду, становившемуся все более и более жестоким. Франсис схватил насморк и сильно жаловался на него; он без всякого удовольствия думал и говорил о концертах, которые должен был дать в Голландии вместе с Дениз Дюваль. Я не рассчитывал увидеть Пуленка ранее дня, назначенного для записи наших бесед на радио, то есть до 30 января. Но получилось совсем иначе; дружба Пуленка все изменила. Дважды я обедал у него, первый раз перед спектаклем в Театре Франции, второй — перед вечером в Амбигю.
Мы прибыли в театр рано, «еще до того, как зажгли свечи»! Мы были одни в оркестре. Франсис начал восторгаться: «Какой прекрасный театр! Посмотри на восхитительный красный цвет плаща Арлекина! И эти зеркала в стенах зала! Эти легкие балконы! Взгляни на амфитеатр — он заставляет вспомнить литографии Домье, знаешь, те, на которых лица зрителей, склоненные к сцене, освещены снизу. Пр-р-р-релестно!» Комедия восхитила его до такой степени, что он захотел пойти поздравить актеров. Пыльные кулисы Амбигю, уборные, лишенные всякого комфорта, — также вызвали его восхищение. «Как я люблю этот старый театр,— говорил он, пока мы направлялись к метро.— Чувствуется, что там всегда играли комедию; он пропитан ею».
И, усевшись в вагон, добавил: «Ты, конечно, выйдешь у Вавена. Это у самых твоих дверей. А я выйду у Сен-Мишель». Я удивился: «Почему у Сен-Мишель? Одеон гораздо ближе к твоему дому». Он привскочил: «Ах, нет, ни в коем случае! Только не у Одеона!» Я улыбнулся. Он ещё раз проявил свою постоянную тягу к веселью. Следует сказать, что, выйди он на мрачную улицу Одеон, его бы ничто там не развеселило, в то время как бульвар Сен-Мишель, его ярко освещенные витрины, кафе и тротуары, заполненные студентами, фланирующими в перерывах между занятиями, могли развеять самое угрюмое настроение.
Когда мы подъехали к его остановке, Франсис пожал мне руку, уточняя: «До следующей среды, тридцатого, в половине седьмого вечера, в студии записи, на улице Франциска I. До свидания». Он направился к выходу своей беспечной походкой, столь характерной для него, ступни слегка развернуты наружу, шляпа сдвинута на затылок, полы растегнутого пальто колеблются в такт его шагам. Я проводил его взглядом, пока ступени лестницы и поворот туннеля не скрыли его с моих глаз.
Мне довелось увидеть его следующий раз только на смертном одре. Теперь, когда его больше нет, теперь, когда неизмеримое расстояние, разделяющее живых и мертвых, увеличивается день ото дня, для меня утешение думать, что в своем творчестве он сохранится навсегда. Будущие поколения откроют в его произведениях Пуленка таким, каким он был: влюбленным в жизнь, насмешливым, добрым, нежным и дерзким, меланхоличным и искренним мистиком, одновременно монахом и скверным мальчишкой. В наших беседах с ним, которые вы здесь прочтете, его облик раскрылся целиком. Мы запретили себе вносить в эти записи малейшую поправку, так велико было стремление сохранить нетронутой их непосредственность. Мы бережно сохранили каждое слово, произнесенное Пуленком, даже постарались передать те акценты, которыми он подчеркивал отдельные слова; пусть у читателя создается впечатление, что он слышит Пуленка. Если бы можно было еще передать горячность, с которой Франсис Пуленк говорил о своих учителях, о товарищах своей молодости, о своих друзьях! Музыкальный мир потерял большого композитора, но его родные и все, кто имел счастье близко знать его, оплакивают ничем не восполнимую утрату друга, которого никто не сможет заменить.
Стефан Одель
Апрель, 1963 год